По личным впечатлениям члена бригады Радиевого института, работавшего в Чернобыле в течение мая 1986 г., описаны начальные этапы работ по оценке загрязнений и диагностики поврежденного 4-го блока ЧАЭС. Автор также пытается оценить эффективность (или неэффективность) общего подхода и политики « смягчения последствий», примененных в 1986 г. ко всей аварийной территории.
Я – профессионал. Я имею в виду, что по своему образованию и по профессии я – физик-экспериментатор, и поэтому многое, что сегодня подается средствами массовой информации как область смертельного риска, как что-то катастрофическое (работа в условиях радиоактивного загрязнения, обращение с делящимися материалами и т. д.), для меня и моих коллег по работе – самое обычное дело, как для вас – переход улицы, где (в принципе) вас могут задавить, если вы вовремя не поглядите на светофор. Мы (профессионалы) тоже боимся неизвестного, непонятного – например, нового штамма гриппа – но совершенно спокойно относимся к понятным и десятки раз проверенным ситуациям, когда наши приборы показывают (например) уровень мощности дозы в сотни раз выше естественного фона, или когда дозиметристы не позволяют идти домой, поскольку датчики в проходной срабатывают при нашем приближении, показывая радиоактивное загрязнение одежды ( или кожи), и приходится мыться очень противной и едкой смесью, чтобы тебя выпустили на «свежий воздух». Мои сослуживцы – такие же, как и я, обыкновенные люди, многие годы работают в этих «ужасных» условиях и, могу вас уверить, из тысяч таких пофессионалов практически никто не страдает лучевой болезнью, никто не произвел на свет сколько-нибудь больных детей – насколько мне известно, по крайней мере, и весьма удивится, если его сосед по работе станет жаловаться на воздействие излучения. Такие жалобы (среди профессионалов) будут восприняты, скорее всего, как свидетельство неграмотности при работе и несоответствия должности – примерно так, как жалоба электрика на то, что его ударило током при монтаже электрической розетки. Вот, собственно, что я хотел сказать в качестве предисловия – чтобы было понятно, что я не вижу абсолютно никакой «романтики» в нашей «героической» работе в мае 1986 года на Чернобыльской АЭС. Скорее, легче будет понять наше возмущение «лихостью» операторов и несовершенством системы защиты реактора РБМК, которые вместе взятые и привели к чернобыльской катастрофе, возмущение неподготовленностью аварийных служб и администрации к крупной аварийной ситуации и – к нашему стыду – чувство бессилия, когда мы видели тысячи непрофессионалов, вовлеченных в эти события и вынужденных расплачиваться за некомпетентность своих начальников – расплачиваться своим здоровьем и будущим, и притом совершенно понапрасну, не ведая, что творят, не умея принять элементарных мер предосторожности, а часто и воображая, что их жертва оправдана.
До памятного мая 1986 года мне приходилось работать на ядерных реакторах и я хорошо представлял себе, как они управляются и что можно, а что ни при каких обстоятельствах делать нельзя – сведения эти я почерпнул от настоящих профессионалов – сменных инженеров экспериментального реактора в Гатчине, когда мы – «лихие» по молодости физики-экспериментаторы – прибегали в пультовую и пытались уговорить сменного инженера (это вроде вахтенного начальника на мостике корабля) резко изменить режим аппарата – дескать, «поддай нейтронов, совсем малость до Нобелевского измерения не хватает», или «братцы, а нельзя на полчасика заглушить аппарат, мы там забыли одну штучку вставить..» и т. д.
В таких случаях Кир Александрович Коноплев (ныне главный инженер ПИЯФ им. Б. П. Константинова), вздыхая, давал нам понять, что реактор – не электроплитка, которая может быть включена или выключена поворотом ручки, что динамика его определяется накоплением и распадом продуктов реакции, что существует «иодная яма» и что вообще-то непонятно, как нам удалось окончить курс Политехнического института при полном невежестве в этих вопросах. Хочешь-не хочешь, а приходилось читать книжки и разбираться, что к чему. Позже (лет на пятнадцать) я и сам рассчитывал параметры критических систем с делящимися материалами и лучше понял, каково было Киру Александровичу слушать наши бредовые пожелания. Тем более, что (ныне покойный) Давид Моисеевич Каминкер – тогдашний директор ЛИЯФ – строжайше предписывал всем службам института (включая реакторные смены) делать все возможное для физиков-экспериментаторов – «если физики будут на вас жаловаться, то я буду вас наказывать, поскольку реактор – для физиков». Но надо отдать должное сменным инженерам ЛИЯФ – они-то знали, что кроме пожеланий начальства есть еще и законы природы и шутить с ними не стоит.
В апреле 1986 года в Чернобыле (как показала авария) пожелания начальства во что бы то ни стало провести плохо подготовленный опыт явно возобладали над здравым смыслом сменных инженеров, что и явилось одной из причин катастрофы.
Когда в печати появилось короткое сообщение об аварии, у нас в Радиевом институте практически никто не придал ему серьезного значения – скорее, это восприняли как признак модной тогда «гласности». Впоследствии я, впрочем, узнал, что наш директор Л. Н. Лазарев уже был «в курсе», но, как и принято в Средмаше, не говорил тем, кому не следовало (и правильно делал). На вопрос одного из своих сотрудников, где эта Чернобыльская АЭС и что там у них случилось, я, не задумываясь, ответил, что понятия не имею, но что в реакторном хозяйстве есть, например, узел дожигания водорода, а где водород – там может быть и гремучий газ, а где гремучий газ, там вполне может (у разгильдяев, конечно) и взорваться. Интересно, что эта версия долго приводилась начальством ЧАЭС, даже когда все поняли масштаб происшедшего. Прошло два дня – и все мы сообразили, что дело не шуточное, особенно, когда на гамма-спектрометр поставили буквально несколько капель дождя, прошедшего в Ленинграде во время первомайской демонстрации. Конечно, для нас в Ленинграде этот дождь никакой опасности не представлял, просто приборы у нас весьма чувствительные, однако мы понимали, что на пути длиной в полторы тысячи километров радиоактивный выброс был разбавлен примерно в миллиард раз, и, стало быть, вблизи АЭС загрязнение территории нешуточное. Оптимистические реляции в газетах о «полной безопасности и спокойствии» в Киеве звучали в этом свете совсем неубедительно.
Выспрашивать у начальства, что происходит «на объекте», у нас не принято – раз темнят, значит, так надо. К этому приучали всех сотрудников Минсредмаша многие годы, да по существу это было непременным условием работы в отрасли. По тогдашним законам, разглашение данных о крупных радиационных авариях на территории СССР наказывалось в уголовном порядке, а с перечнем секретов нас знакомили регулярно и брали подписку о неразглашении, так что нам бы и в голову не пришло публично бить тревогу. В то же время люди – всюду люди, и ветераны разных аварий в кулуарах строили довольно подробные предположения, что происходит в Чернобыле. Многим из них (включая рассказчика) вскоре пришлось лично убедиться, что действительность, как говорится, «превзошла самые смелые ожидания».
Мы, конечно, перечитали публикации об аварии на графитовом реакторе в Уиндскейле в Англии в октябре 1957 года. Там тоже горел графит активной зоны, и его оказалось совсем не просто потушить. Мы перечитали и подробнейшие отчеты об аварии на АЭС «Три Майл Айленд» в США в марте 1979 года, где зона расплавилась при потере охлаждающей воды. Ни в том, ни в другом случае выброс радиоактивности нельзя было даже сравнивать с Чернобыльским – ясно было, что «отечественные» масштабы в тысячи раз крупнее «заморских» и вполне сопоставимы с загрязнением (к счастью, не с разрушениями) от мощного ядерного испытания. Уже с 28 апреля (на третий день аварии) институт вел круглосуточный контроль выпадений в Ленинградском регионе, и мы даже в праздничные дни – Первомай и Пасху (4 мая) – не раз приходили на работу узнать, что нового принесли нам ветры – они как раз дули с запада и юго-запада. Ничего утешительного приборы не показывали.
Второго мая я зашел в институт, и замдиректора Сергей Семенович Коваленко привел меня в дирекцию. Директор – Леонард Николаевич Лазарев – то и дело связывался по ВЧ-связи с московским начальством, и вообще царила обстановка некоторого возбуждения. Формировали группу для работы в Чернобыле – и мне сразу стало ясно, почему именно моей группе надо ехать – мы незадолго до этого собрали довольно легкий и надежный гамма-спектрометр для экспедиционных работ и вообще имели необходимый опыт для подобной экспедиции. Мне рассказали, что борьба с пожаром пока неэффективна, что зона (по-видимому) расплавилась и что есть опасность разрушения перекрытий под ней и проникновения этой расплавленной радиоактивной массы (почти 200 тонн высокоактивного топлива) в водонесущие слои под зданием – а оттуда вся вода прямиком пойдет в Киевское водохранилище и вниз по Днепру.
Тут уж действительно дело будет плохо. Мне сказали, что приказывать мне ехать не станут – «подумай…».
Мне также сказали, что руководить работой «наших» там будет Лев Дмитриевич Рябев – в то время замминистра отрасли, о котором я слышал много хорошего (и который мне лично понравился своим неординарным подходом и особенно чувством юмора, когда до этого был у меня в лаборатории по совсем другому случаю). Это, если честно, и склонило меня немедленно согласиться. Далеко не все равно, кто тобой командует – а что будут именно командовать, мне тоже было понятно, этого явно требовали как традиции нашего «ведомства», так и аварийная обстановка. Конечно, гораздо солиднее было бы написать, что я проникся чувством долга и «смело решил принести себя в жертву ради человечества» или что-нибудь в таком роде – но, откровенно говоря, никаких жертв приносить я не собирался, а работа обещала быть интересной. К тому же я только что защитил докторскую диссертацию и не успел начать никакой серьезной работы. Так что сомнений у меня не возникло. Команда собралась большая – большей частью экспедиционные группы, постоянно работавшие на полигонах отрасли и привычные к работам по оценке и исследованию радиационной обстановки на местности, под руководством Юрия Васильевича Дубасова и (ныне покойного) Юрия Георгиевича Петрова. Из физиков со мною отправились всего двое – Владимир Васильевич Карасев (ему мы испортили день рожденья – 5 мая) и Валерий Павлович Майоров. Петров и его водитель Георгий Федорович Панов взяли меня с собой в «передовую» машину – УАЗик, а остальная экспедиция двигалась за нами на менее быстроходных средствах передвижения – автобусе и грузовиках с аппаратурой и снаряжением. Отправились рано утром 5 мая, в понедельник.
Оба мои попутчика – «фанатики» – сменяя друг друга за рулем, безостановочно гнали УАЗик днем и ночью, тогда как я – не умеющий водить машину – попеременно спал то на правом сиденье, то на теплой кошме сзади. По дороге мы следили за дозиметром – было интересно выяснить, что же фактически происходило на территории страны – ведь никаких данных в печати не было (формально эта информация считалась секретной в соответствии с «Перечнем…»). Я недавно отыскал два помятых листа бумаги, где криво-косо (УАЗик – машина трясучая) мы записывали показания приборов.
Примерно через сутки – утром 6 мая – мы миновали нынешнюю границу 30-ти километровой зоны эвакуации – Дитятки – и направились в Чернобыль, куда (по слухам) переместился штаб Правительственной комиссии после эвакуации Припяти. Навстречу двигались повозки с людьми и их пожитками, сельхозтехника, скот – шла эвакуация 30-ти километровой зоны. Площадь в Иванкове была полна людей – с детьми, со стариками, они грелись у импровизированных костров (ночью был заморозок), бродили по улицам, толпились у зданий райкома и исполкома, вид у них был потерянный. В одночасье они потеряли родные дома и все, чем были заняты еще вчера – работу, заботы, опору в жизни. Им сказали, что через три дня они вернутся домой, и большинство в это продолжало верить. Мы их не переубеждали, хотя нам было ясно, что тремя днями тут никак не обойдется. До сих пор не сказано, кто назвал такую цифру и было ли это сознательной «ложью во спасение» или результатом безграмотного применения известной формулы «Т в степени минус одна целая и две десятых» некомпетентными людьми. Дело в том, что формула эта правильно описывает распад продуктов мгновенного деления урана при взрыве бомбы, но совершенно неприменима для описания распада продуктов, накопившихся в реакторе за год работы.
Применив эту формулу к Чернобыльскому загрязнению, кто-то вполне мог получить «прогноз», что радиоактивность спадет за три дня в тысячу раз. Однако смесь продуктов из реактора распадается куда медленнее, и даже к концу мая активность уменьшилась всего в несколько раз, а далее спад активности пошел еще медленнее. Естественно, никакого сюрприза для нас в этом не было, однако некоторые наши «коллеги» весь май требовали у нас «правильную» формулу и удивлялись – «неужели в учебнике неверно?». Так ли было, или просто решили «надеть людям розовые очки», чтобы глаже прошла эвакуация, я и по сей день не знаю. Если бы этот вопрос пришлось решать мне в то трудное время, не знаю, как бы я поступил. Скорее всего, отвечал бы людям уклончивее – «дескать, разберемся и скажем точно, когда вы вернетесь домой». А по существу – та же «ложь во спасение», ведь я-то с самого начала, еще в Ленинграде, проанализировал состав выброса и посчитал, что к лету распад даст уменьшение активности раз в 5– 7. Иногда нам «проще» (и привычнее) жить в неведении – так многих из нас воспитывали с детства. А уж поверить, что кто-то тебе будет благодарен за (неприятную) правду, мы совсем не готовы.
Ну вот, приезжаем мы в Чернобыль утром 6 мая. Много военной техники, люди концентрируются у площади, где – как мы все привыкли искать начальство – находятся райком и исполком. Там, где исполком (здание побольше) – штабы армейских частей, где райком – (здание поменьше) – Правительственная комиссия. Идем в райком и еще у входа встречаем Л. Д. Рябева, «докладываем», что прибыли в его распоряжение. Приводит он нас в какую-то комнатенку и разворачивает план площадки станции с надписанными карандашом совершенно неслыханными цифрами мощности дозы – 200, 500, а кое-где и 2000 Р/ч – и говорит: «Вот, здесь и произошла эта …(пауза) … неприятность». Я, хотя и давно уже был готов к неожиданностям, был несколько ошарашен, и позволил себе даже перебить столь высокое начальство – «Две тысячи рентген в час в здании?» – говорю, а он отвечает – «Нет, на улице…». Да, такого мы не ожидали. Это прямо указывало, что на промплощадке станции буквально разбросано высокоактивное топливо из реактора. Как впоследствии я видел сам, пожарная машина с лестницей, выдвинутой на крышу машинного зала, была поставлена (в темноте) почти прямо над разрушенной сборкой топлива, лежавшей на бетонке «во дворе» станции. Стоило им поставить машину на 10– 20 м правее (или левее), они бы имели реальные шансы остаться в живых. В принципе ведь было безразлично, где остановить машину – здание имеет длину в полкилометра, и уж где лезть наверх, чтобы тушить горящую кровлю, они вполне могли выбрать, если бы… Если бы в пожарной машине был дозиметр армейского образца. Тем более, что пожарные были не просто пожарные, а спецчасть для ликвидации пожаров на АЭС. На протяжении дальнейшей работы я не раз убеждался, что армейские дозиметры (например, в вертолетах или в бронетранспортерах) работают надежно, хотя до этого экипаж ими никогда не пользовался, да и вряд ли кто ожидал, что они понадобятся. А тут – пожарная спецчасть на АЭС, и никаких средств контроля мощности дозы! Не знаю, поставили ли им хоть что-нибудь сегодня. Боюсь, что случись сегодня то, что было в 1986 году, у них как не было приборов, так и нет. Хорошо, если я ошибаюсь. Однако я забегаю вперед, пора вернуться к Рябеву и первым впечатлениям от его анализа обстановки.
Реактор разрушен и горит, аппаратура контроля не действует, доступ в помещения вблизи реактора частично блокирован обломками, да и мощности дозы такие, что подойти невозможно. Сверху над реактором крыши нет, и шахта завалена песком и другими материалами с вертолетов. Топливо, по-видимому, расплавилось, вытекло в подреакторные помещения, но (пока) не проникло в бассейн-барботер, где много воды. Правительственной комиссии нужно немедленно получить однозначный ответ на следующие вопросы:
• сколько и какой именно радиоактивности выбрасывает горящий реактор сегодня и далее, каждый день;
• какова температура в наиболее горячей части разрушенного реактора (выдержит ли бетон, который разрушается при температурах выше 400– 500° С);
• какая часть радиоактивности уже выброшена из реактора и лежит на земле – на площадке станции и в 30-ти километровой зоне (за пределами зоны этим вопросом занимаются другие организации во главе с Госкомгидрометом).
Эти вопросы уже поставлены перед группой Института атомной энергии (ИАЭ) – и непосредственно занимается ими Евгений Петрович Рязанцев, с которым мы тут же познакомились. Выяснилось, что в его распоряжении всего один– два человека из ИАЭ и нечто вроде термопары на длинных проводах. Эту термопару они намерены опустить в реактор с вертолета. Евгений Петрович – человек безусловно квалифицированный (доктор наук, замдиректора ИАЭ и в прошлом председатель ученого совета отрасли), сам явно не переоценивал «эвристической силы» такого метода измерения температуры в реакторе, однако ничего другого в его распоряжении в тот момент не имелось. Мы поговорили с ним полчаса и решили применить более серьезные средства пробоотбора и измерения, которые двигались в нашем «обозе» и должны были догнать нас назавтра.
Евгений Петрович, как выяснилось, приехал на ЧАЭС с первых же дней аварии в составе Правительственной комиссии и был в курсе всех проблем отнюдь не понаслышке. Он быстро ввел нас в курс дела и рассказал, как здесь нужно действовать, кто есть кто, где кого найти и какие здесь, в Чернобыле, порядки. Рязанцев обьяснил, что от нашего ответа на поставленные Правительственной комиссией вопросы зависит принятие неотложных решений, в том числе меры тушения пожара, эвакуация населения за пределами зоны аварии (в том числе детей из Киева), строительство подземного бетонного «щита» под зданием реактора, меры на случай дальнейших разрушений здания и возникновения нового очага цепной реакции, если топливо попадет в воду и так далее. Так что данные нужны срочно, и не какие-то домыслы, а убедительная проверенная информация.
Для решения этой задачи мы можем привлекать людей и боевую технику размещенных в Чернобыле военных (авиации и химвойск), а также свою (привезенную) аппаратуру, а если где-то в Союзе или за рубежом есть то, что нам надо – «скажите точно, где и что – вам привезут». Мы с такой «щедростью» встретились впервые и не стали требовать никаких «подарков» – ведь мы ехали работать и, конечно, взяли с собой неплохой комплект измерительной техники.
Позволю себе здесь небольшое отступление. В зоне аварии в последующие дни я не раз был свидетелем того, как в нашем штабе появлялись группы от различных организаций, прибывшие «на подвиг» и ничего, кроме героического намерения спасать человечество, с собой не захватившие. Они немедленно начинали предлагать совершенно немыслимые операции (например, взорвать горы в Новороссийске, перевезти этот «чудодейственный» щебень в Чернобыль и перегородить им реку Припять – тогда «ни капли радиоактивности не попадет в Киевское водохранилище», или построить дирижабль, который надуть радиоактивным дымом из реактора и тем самым собрать радиоактивность, и так далее). Для осуществления этих (или подобных) затей им требовались разные дорогие игрушки (которых они раньше в глаза не видели, но хотели получить немедленно) – вроде японского самоходного робота ценой во многие миллионы, который был-таки куплен, торжественно проследовал через площадь у штаба и бесславно застрял среди отечественных буераков на территории станции.
Между прочим, состояние промплощадки станции без всякой аварии было такое, что проехать куда-либо было непросто. Когда через несколько дней мне пришлось подлетать к станции с пилотом-«новичком», который впервые увидел площадку ЧАЭС, он не без юмора спросил, «Какой тут у них реактор взорвался? Поглядеть, так все они развалились…» Я вынужден был признать, что зрелище действительно такое, как будто на площадке прошла небольшая война. Конечно, «ликвидаторы аварии» тоже потрудились по части разгрома, и на площадке тут и там были видны брошенная техника, рваные клочья парашютов, «промахнувшиеся» мешки песка и Бог знает, чего еще – но остатки строительного мусора, бетонных блоков и ржавого железа явно лежали там уже давно, со времен «ударного» строительства станции, а с воздуха их было видно куда лучше, чем с парадного входа в здание, дальше которого мало какое начальство обычно заглядывает.
Но тут я забегаю вперед. В тот момент я вообще никакой станции не видал и понятия не имел, как она выглядит. Было ясно, что пробираться к разрушенному блоку внутри здания – это верная дорога на тот свет, да к тому же если бы и удалось подойти к зоне – как определить ее температуру? Ведь градусника туда не сунешь, да и куда именно ставить такой гипотетический градусник? Самая горячая часть зоны похоронена где-то в глубине разрушенного здания, и все, что может нести информацию о ней – поток дыма и газов, выходящих из нее наружу и несущий высоко-радиоактивную «грязь» в атмосферу.
Мы решили попытаться опустить на тросе с вертолета в дымовой шлейф горящего реактора наши приборы и взять пробы выбрасываемой радиоактивной струи – помимо количественной оценки мощности выброса это могло помочь оценить состояние и температуру разрушенной активной зоны реактора, на этот счет у меня были кое-какие идеи. В тот же день поехали с Рязанцевым на импровизированный аэродром на окраине Чернобыля, откуда вертолетчики летали к станции, и договорились с ними о полетах на завтра с нашей техникой. Тем временем военные прилаживали термопару Рязанцева к толстенному стальному тросу метров триста длиной. На тросе через каждые 30–40 м привязывали тяжеленную свинцовую болванку – как мне объяснили, чтобы он висел в полете прямо, как палка, а не болтался из стороны в сторону. Громадный вертолет Ми-26 должен был нести это сооружение к реактору.
Второй такой же трос начали готовить и для нашего завтрашнего полета, все делалось быстро и по-деловому, и я понял, что здесь работают профессионалы высокого класса, особенно когда тут же трос Рязанцева закрепили на Ми-26 и подняли в воздух для пробы. Машина буквально застыла на трехсотметровой высоте над полем, трос перестал колебаться и точно опустился в обозначенный на траве круг. Было трудно поверить своим глазам, настолько уверенно и точно работал летчик. Я спросил, кто пилотирует Ми-26 – ведь наверняка такой «номер» может проделать только летчик высшего класса, да и то после многих тренировок. Мне сказали, что за штурвалом Николай Андреевич Волкозуб, что он здесь с первых дней аварии и уже много раз летал над зданием станции, где нужна ювелирная техника пилотирования, поскольку рядом с реактором 150-ти метровая труба и приходится работать рядом с ней. Я почувствовал некую дрожь в коленках (как любой непрофессионал при встрече с непривычной опасностью), но виду не подал – дескать, подумаешь, труба. Волкозуб бережно «уложил» трос вдоль поля, сбросил замок и приземлил вертолет. Мы подошли ближе к Ми-26 и встретили Рязанцева, который шел с летчиками навстречу.
Волкозуб оказался усталым человеком в затрепанной кожаной куртке, среднего роста и совсем не «героического» обличья. Видно было, что ему мало пришлось спать последние дни и что такие «номера» требуют от летчика громадного напряжения. Он весьма скептически осмотрел тоненькие провода термопары и стал обсуждать с Рязанцевым, что будет делать техник со своим прибором, если вдруг придется отцепить и сбросить трос – как бы он (техник) не улетел в люк вместе с проводами, прибором, Рязанцевым и прочими предметами. Перспектива эта явно его беспокоила больше, чем соседство высокой трубы в считанных метрах от винта вертолета. Я понял, что с таким человеком можно работать спокойно – он досконально продумает все варианты ситуаций до того, как они возникнут, и не допустит никакого «геройства», которое может обернуться плохо. Кажется, у Галлая в книге «Испытано в небе» есть фраза: «Если летчик-испытатель перед вылетом считает, что он идет на подвиг, значит, он к полету не готов». Стоя в сторонке и слушая этот разговор, я убедился, что Николай Андреевич явно принадлежит к профессионалам в самом лучшем смысле этого слова, и дрожь в моих коленках пошла на убыль.
Пора было думать о встрече нашего «обоза» и особенно о его размещении. В Чернобыле ночевать было не полезно (около 15 мР/ч – то есть в тысячу раз выше природного фона), да и места для размещения 30 человек не нашлось бы – частные дома были закрыты, а немногие общественные здания заняты штабами разных мастей, которые работали только днем, а ночью «эвакуировались» на 30–60 км.
Пришлось встречать «обоз» утром в Иванкове и заворачивать его обратно, на базу отдыха «Строитель», которую в этот день «добыл» для нашей и своей групп Игорь Сергеевич Крашенинников, замдиректора СНИИП.
А первую ночь мы ночевали в пионерлагере «Сказочный», где размещались реакторные смены и другой персонал со станции. При въезде на контрольном дозиметрическом пункте нас раздели и (что хуже) разули, и послали на временный склад искать себе экипировку. С тех пор раздевали нас столько раз, что мы на это практически перестали обращать внимание, однако обувь – дело совсем иное. У меня 45-й размер, и найти мне обувь по ноге – проблема. С тех пор я, как мог, прятал свои (пускай «грязные») ботинки так, чтобы дозиметрия до них не добралась, или применял самые разные приемы, чтобы миновать контроль (вплоть до прилета в лагерь на вертолете). В «Сказочном» уже многие щеголяли в пластиковых бахилах на босу ногу или в полиэтиленовых мешках для отходов, надетых на домашние тапочки. Лагерь являл собой странное зрелище – по асфальтовым дорожкам текли ручьи мыльной пены и в них плавали детские игрушки, а по ночам весь лагерь надсадно кашлял. По поводу этого кашля я с тех пор слышал много разных толкований, вплоть до утверждения, что он «от радиации».
Это, конечно, выдумки, однако кашель был у всех и весьма противный. Скорее всего, причиной ему были тонны различных заморских химикатов, которые лили и сбрасывали с вертолетов в очаг пожара для пылеподавления. Цветные бочки из-под этих чудодейственных средств в большом количестве валялись на летном поле в Чернобыле, а запах горелой резины в районе станции усиливался при каждом «пылеподавляющем» налете, и от него першило в горле. Мы между собой называли его «гидасповскими горелыми галошами», поскольку эти средства выбирал и привозил тогдашний директор ГИПХ, а впоследствии ленинградский политический деятель Б. В. Гидаспов. Есть и другая правдоподобная версия причины кашля – иодные таблетки, которые щедро раздавали медики в нашем штабе и которые многие истово поглощали «на всякий случай».
Что касается таблеток, то я решил сначала измерить концентрацию 131I в воздухе, а потом уж решать, надо ли ими травиться (ведь даже на упаковке было написано, что это не сильный, но яд). Видел я и коробки одноразовых шприцов «антирад» для уколов тем, кто получил дозы более 400 бэр. Похоже, что ими тоже кололись многие без надобности – а это яд не слабый, как тоже написано на коробке. Так что причины для кашля были и без всякой радиации.
На другой день мы приспособили прибор для сбора аэрозоля на фильтр к концу троса и стали ждать вылета. Вертолет Волкозуба с утра полетел с термопарой Рязанцева к реактору и вскоре вернулся без троса – его сбросили на безлюдную отмель у станции, чтобы не возвращать на летное поле «грязь». Рязанцев вылез из машины возбужденный и довольный – Волкозуб умудрился «воткнуть» термопару точно в кучу песка на крышке реактора и «висел» так, пока прибор не дал точных показаний. Когда провода отсоединили (о чем особенно беспокоился Николай Андреевич), трос отнесли в сторону и сбросили. Все прошло как по маслу, и летчики шумно выражали восхищение мастерством пилота. Прицепили и наш трос, а чтобы мы видели точно, где отобрана проба, нас посадили во второй Ми-26, который использовался в таких полетах для корректировки курса и высоты. Только тут я сообразил, что пилот Ми-26 не может видеть конца 300-т метрового троса, подвешенного под фюзеляжем его машины, и делает этот «фокус» практически вслепую, только по командам наблюдателей.
Мы заняли места во втором Ми-26 (благо его кабина с великолепным обзором вмещает 6 человек) и взлетели. Впереди шла машина с тросом, который был отлично виден – мы приспособили к его концу яркий оранжевый лоскут от парашюта, а за ней мы. В моем шлемофоне были ясно слышны голоса корректировщиков и голос Волкозуба, односложно подтверждавший время от времени, что принял их сигналы. Впереди развернулась панорама ЧАЭС, которую я тогда видел впервые. Темп движения замедлился, мы все высматривали цель – дым из реактора. Вот и разрушенный блок, дым – желтоватый, подымается ленивой струей из горы песка и мусора на месте реакторного зала. Наш трос приближается к этому месту, летя между торчащими обломками арматуры, каких-то конструкций, справа надвигается высоченная труба станции. Вдруг что-то неуловимо изменило темп движения троса – в наушниках совершенно спокойный голос Волклзуба «зацеп…». Пауза, затем «сброс…» и мы видим ленивое падение нитки нашего троса куда-то в гору обломков. Воцарилось молчание. Машина Волкозуба быстро идет вверх и ложится в вираж над рекой и прудом-охладителем, весело сияющим на солнце. Мы следуем за ней и вскоре приземляемся в Чернобыле. Мы встретили летчиков в смущении – ведь наша некомпетентность и неподготовленность чуть не привели к аварии. Нельзя было требовать от летчика, даже высшего класса, почти невозможного – пронести трос сквозь этот лес торчащей арматуры и ничего не задеть. Еще больше смутило меня то, что Николай Андреевич был искренне расстроен потерей нашего прибора и беспокоился, где взять другой. Мы заверяли его, что это не проблема, что найдем другие средства отобрать пробу – но, кажется, безуспешно. Николая Андреевича я больше не видел, его скоро сменили, так и не пришлось мне выразить ему восхищение его работой и мужеством.
Приехали мы в штаб, и отправился я предстать пред светлые очи начальства с докладом о наших подвигах. Рябев выслушал мою реляцию без комментариев и мрачно напомнил, что сутки прошли – а результатов никаких, что наши воздушные приключения ему не очень интересны и что он ожидал большего… Короче – идите, лейтенант, и без «языка» не возвращайтесь, как говорится. Он был, конечно, прав. Я отправился в штаб химвойск напротив, и тут мне повезло – меня познакомили с подполковником химвойск Арутюновым – он привез включаемые по проводам воздухозаборники, которые можно подвесить к вертолету. Мы срочно согласовали вылет с командующим группой ВВС Владимиром Васильевичем Трибштоком (он и потом нам всегда помогал в работе без всяких проволочек и формальностей). Подполковник поехал за своими баллонами, а мы отправились на летное поле и стали собирать импровизированную подвеску для них к более легкому вертолету – Ми-8т – на нейлоновом 30-ти метровом фале. Баллоны были откачаны заранее, а доступ воздуха внутрь был перекрыт клапаном, который открывался подрывом патрона по длинному проводу от машинки – как у партизан в кино, когда они пускают под откос вражий эшелон. Технику эту мы проверили на летном поле и убедились в ее работоспособности. Познакомился я и с экипажем Ми-8т, с которым предстояло работать. Это были молодые летчики из Прикаспийского округа, командир – Игорь Игнатьев (да простит он мне, отчество я не спросил). Памятуя утренний вылет, я решил не делать глупостей и избежать подхода фала к развалинам блока – ведь шлейф дыма тянулся на сотни метров от реактора и можно было отобрать из него пробу, не «спускаясь» в развалины и не рискуя зацепиться, а то и загреметь туда вместе с фалом, подполковником, экипажем и вертолетом доблестного Прикаспийского округа. Такой подход к проблеме и пилот, и экипаж (которые уже слышали об утренней истории с тросом) встретили положительно – их тоже не слишком вдохновляла перспектива сложить головы за наши малопонятные пробы. Мы уселись на траве и стали подробно прорабатывать все возможные варианты действий в полете и сговорились, какими жестами будем сообщать друг другу о ситуации – не выяснять же нам отношения в воздухе над реактором. Тут я вспомнил, что у партизан в кино обычно машинка в самый нужный момент не срабатывает – в результате герой (или его любимая радистка) обычно бросается под поезд и зубами скручивает провода. Нас такой вариант не устраивал, тем более, что ни увидеть, ни услышать срабатывания пиропатронов на нашем фале невозможно – и мы рискуем убедиться, что летали зря, только после возвращения на аэродром. Подполковник заверил, что его приборчик покажет, сработали детонаторы или нет. Если не сработали, можно повторить заход и снова проверить… Впоследствии эту «железную логику» нам еще пришлось вспомнить, а сейчас пора было отправляться.
Наш оранжевый капроновый фал выглядел на зеленой траве очень нарядно – вокруг него уже похаживали разные «ликвидаторы аварии» и явно интересовались его дальнейшей судьбой. Я успел расслышать только две–три реплики типа: «Хор-ррр-рошая вещь – машину буксировать…» или – «Ребята – а вы куда его потом денете? Ведь все равно спишете?» и понял, что с этим фалом у нас будут проблемы. После полета он будет «светить» и в вертолет его класть нехорошо, а оставишь на поле – так утром вряд ли найдешь. Сговорились после полета спрятать фал на дальнем конце летного поля. Фал закрепили на замок под «пузом» машины, а провода завели в маленький лючок в полу кабины. Арутюнов поместился в задней части кабины у лючка, проверил – контакт вроде есть. Я сел напротив боковой двери – и Игоря вижу, и подполковника. Взлетели.
К «счастью» как раз перед нами реактор снова «бомбили» мешками с дробью (после этого дым обычно валил с удвоенной силой), так что еще за два километра от реактора Игорь ловко «оседлал» струю дыма и наши воздухозаборники болтались прямо в ней. Я дал сигнал, и подполковник крутанул машинку, а затем стал переключать что-то и глядеть на прибор. Секунды шли быстро (два километра до здания – минута), а машина все снижалась вдоль струи дыма к развалинам, проклятая труба опять надвигалась. Игорь на меня не оглядывался, а штурман прямо ел меня глазами – ну, что? Подполковник, наконец, кивнул – сработало. Я просигналил – готово – и только тогда машина отвернула влево. Под нами метрах в пятидесяти проплывал разрушенный блок, я поглядел на дозиметр в правом верхнем углу кабины – 350 Р/ч, стрелка быстро шла вниз – мы набирали высоту и уходили от разрушенного блока. На аэродроме Игорь «уложил» фал в самом дальнем углу поля и посадил вертолет, не выключая двигатели. Я рысью кинулся к баллонам за своими драгоценными фильтрами к пробоотборникам на конце фала.
Надо было, конечно, снять «грязные» перчатки и не смущать экипаж, а я об этом не подумал. Подбегаю обратно, фал отцеплен и можно взлетать – механик протягивает мне руку, хочет помочь влезть в дверцу. Я ему руку дать не могу (у меня перчатки грязные), а он этого, конечно, не понимает. Борис Жабров из нашей команды тянет ко мне «клюшку» дозиметра и показывает – ничего страшного. Лезу в кабину и вижу, что операция с перчатками и дозиметром произвела впечатление – летчики весьма подозрительно глядят на мои мешки и явно не прочь от меня поскорее избавиться. Перелетаем в «наш» край поля, там стоит наш УАЗик – складываю туда мешки с фильтрами и возвращаюсь к вертолету. Теперь прием более «сердечный», садимся на травку и рисуем схему своих воздушных эволюций – она мне нужна для расчета разбавления струи дыма и концентрации выброса. Конечно, начались вопросы про полученную экипажем дозу – все трое видели стрелку у цифры «350 Р/ч» и теперь, по-видимому, считали, что были на волосок от гибели. Еле удалось им объяснить, что они были в этих условиях не более полминуты – а значит, получили не более трех рентген. Это несколько их утешило. В свою очередь я признался, как натерпелся страху, что фал зацепится за торчащую арматуру, и мы упадем. Тут уж они стали смеяться – оказалось, что от конца фала до развалин было не менее сорока метров, ведь он не висит прямо вниз, а отклоняется назад встречным потоком. Мы разговорились и быстро пришли к выводу, что подвиги частенько приходится совершать тому, кто толком не готов выполнить свое дело – или, что еще чаще – тому, кого некомпетентные начальники послали выполнять невозможное или неподготовленное задание. Мы обещали друг другу категорически избегать ситуаций, требующих подвигов, и они полетели домой в Чернигов обедать, а я отправился в штаб, доложить о своих достижениях.
У Рябева мой доклад не вызвал особого ликования – нужны были цифры, а не обещания. Все же я выговорил себе перерыв на обед и отправился в столовую, прихватив «своим» четыре бутылки даровой пепси-колы, ящики с которой имелись в штабе в изобилии. Кормили тоже даром – в солдатской столовой метрах в трехстах от штаба, без затей, но в неограниченном количестве. Даже когда через несколько дней открыли «фирменную» столовку по талонам, многие продолжали ходить в солдатскую – «от пуза на халяву». Пообедали мы плотно – предстоял длинный 60-ти километровый путь в лагерь «Строитель», чтобы успеть сегодня измерить спектры продуктов выброса на фильтрах и сделать расчеты. Мои коллеги – Петров с Пановым, пока я летал с вертолетчиками, успели исколесить окрестности и набрать кучу проб почвы и аэрозоля, так что работы предстояло много.
Если уж говорить об опасностях, то надо признать, что дорога Чернобыль–Иванков в 1986 году для всех работавших в зоне была самой большой реальной опасностью. Узкая лента асфальта, почти непрерывный поток колонн тяжелой техники, усталые и злые водители, темнота и слепящие прожектора военных машин – все эти обстоятельства привели к множеству аварий. Число погибших на этой дороге за 1986– 1987 годы было больше полутора сотен человек – никакая радиация столько жертв не произвела. По дороге было несколько пунктов проверки и мытья, каждая остановка отнимала по полчаса, мы бродили возле машин по лужам мыльной воды, мерзли, кормили комаров и злились, а время шло. После остановки шоферы, естественно, гнали во всю – психологическая реакция, желание наверстать время – и частенько кончалось это плохо.
Наконец, мы в «Строителе». Наши коллеги уже развернули аппаратуру в деревянных коттеджах базы отдыха и начали измерения. Пока еще спать некогда – надо исследовать взятые нами пробы, обработать результаты измерений и ответить, наконец, на вопросы Рябева.
Вскоре данные со спектрометра передо мной и можно приняться за расчеты, возникают обычные споры, проверки и перепроверки – и вот, наконец, конечный результат: выброс значительно меньше ожидаемого, однако его состав указывает на довольно высокую температуру топлива в зоне, не менее 500– 600° С. Завтра мы это уточним – если удастся взять в штабе кое-какие дополнительные данные у реакторщиков. А если не удастся – придется звонить в Ленинград, в институт. Так или иначе, сегодня можно ложиться спать, уже час ночи, а подъем завтра в шесть.
Наутро я проснулся от электронного верещания под самым ухом – это сработал будильник, подаренный еще в Ленинграде Володе Карасеву нашей лабораторией (на «испорченный» отъездом день рождения). Его звук с тех пор стойко ассоциируется у меня с Чернобылем – по утрам жутко хотелось спать, ведь мы работали допоздна, а дорога в зону занимала часа полтора, да еще позавтракать не мешало. На веранде за ночь «грязные» ботинки покрывались инеем, и надевать их не хотелось. Единственное обстоятельство, которое привлекало на улицу, это сводка последних известий по-русски, слышная на площадке у ворот лагеря.
В то утро мы услыхали, что наши советские ученые сумели определить температуру в реакторе – 300 градусов, и что это хорошо, и что дальше будет еще лучше. Всем было ясно, что это ерунда (как потом выяснилось, корреспондент узнал о данных Рязанцева – 30 градусов на поверхности кучи песка, но решил, что ослышался, и добавил нолик для правдоподобия), однако посыпались шуточки типа «пока ты тут прохлаждался, в Москве уже все измерили …» или «ну, ребята, теперь на наши 600 градусов не меньше двух букв (то есть «сов. секретно») налепят, черновики не выкидывайте, сдавать придется…». Шутки шутками, но ведь действительно – тот, кто первый давал прессе неверные данные, в дальнейшем автоматически становился «цензором» всех дальнейших сведений, особенно сведений верных – не может же Центральное радио ошибаться! В данной ситуации Рязанцев был ни при чем – ошибся журналист, однако были и другие случаи, когда, мягко говоря, «неточные» заявления ответственных лиц по радио и телевидению надолго блокировали даже возможность обсуждения правильных данных об аварии.
Недаром умудренный Лев Дмитриевич Рябев строго-настрого запретил нам не только говорить с журналистами, но даже попадать в объективы их камер. Последнее требование выполнить было довольно трудно, поскольку журналистов становилось в зоне все больше, снимали они что попало и мы трое – Петров, Дубасов и я – угодили на снимок в майском «Огоньке». К счастью, качество снимка было такое, что мы и сами еле себя там опознали, а строгому Льву Дмитриевичу и тем более было некогда разглядывать «Огонек».
Я не сомневался в своих результатах, но уверенности, как они будут восприняты, после утренней сводки по радио у меня не было. Надо признать, что мои опасения были совершенно напрасны – Евгений Петрович Рязанцев выслушал нас внимательно и сразу повел к Рябеву, который тоже отнесся к нашим данным серьезно. Конечно, были и вопросы – я развернул спектры, красиво нарисованные вчера компьютером, таблицы данных, и стал подробно объяснять, за что можно ручаться, а что следует уточнить по справочникам. Меня сразу отвели в комнату Велихова, где я с удивлением увидел целую кипу американских отчетов, привезенных Евгением Павловичем как будто специально для нас – там было практически все, чего мне не хватало для расчета температуры зоны. Я примостился в углу и стал лихорадочно списывать нужные мне данные, краем глаза наблюдая постоянно входящих и выходящих великих мира сего – генералов, академиков, министров и прочих, виденных мною раньше лишь на почтительной дистанции, и испытывая сильное желание смыться, прихватив с собою всю кипу отчетов. Попросить их у Велихова, занятого разговором по ВЧ, я не решался. Когда в комнате снова появился Рязанцев, я прибегнул к его помощи – и оказалось, что Велихов ничего не имеет против, похоже, что других претендентов на эту информацию нет, и вообще можно так прямо и обращаться к нему (если по делу). Ну и ну! Подобная «академическая» простота была для меня, честно говоря, в новинку. Впоследствии я убедился, что Велихову совершенно не свойственна генеральская важность – а тогда решил, что он по ошибке принял меня за какого-нибудь высокого чина из «своего круга» (ведь все мы были в комбинезонах). Я выкатился из кабинета, прижимая к животу кипу отчетов и чуть не сбив с ног почтенного маршала при всех регалиях, входившего в двери. Оставалось найти угол, где примоститься с калькулятором – тогда я еще не захватил в штабе постоянного «места под солнцем». Я пристроился в актовом зале на втором этаже и вскоре нашел все нужные мне справочные данные в американском прогнозе последствий аварии реактора с полным разрушением зоны, как будто специально подготовленном для нашей «неприятности». В отечественных работах эта тема считалась в то время «не актуальной», и такой подборки данных в одной работе найти бы не удалось. Все мои вчерашние расчеты подтвердились – в реакторе не менее 600 градусов, а выброс явно падает. Я пошел к Рябеву уже твердым шагом и дал окончательные цифры.
Лев Дмитриевич задал еще несколько вопросов, из которых я понял, что мои данные действительно нужны, и будут нужны каждый день, пока топливо не остынет и опасность разрушений в подреакторных помещениях не минует. Было ясно, что анализ продуктов выброса содержит гораздо больше информации, чем мы пока что из него извлекли, нужно налаживать систематический анализ. Мы не стали откладывать, и отправились к военным сговариваться о регулярном пробоотборе из дымового шлейфа с вертолета.
Здесь уже требовалась некоторая «дипломатия» – ведь нам требовался ежедневный вылет вертолета и ежедневная подготовка баллонов, а это дело не простое, да и квалифицированные экипажи были наперечет – а каждый вылет добавлял летчикам по три рентгена и приближал момент их вывода из зоны (по достижении дозы в 25 рентген). С другой стороны, у штаба химвойск не было спектрометрической аппаратуры в районе Чернобыля, и наши данные тем самым становились единственным средством быстро проанализировать ситуацию. Так что формула «ваши вертолеты и баллоны – наш анализ выброса» устраивала обе «высокие договаривающиеся стороны». Соглашение на уровне высокого начальства было достигнуто быстро. Нам предоставлялся ежедневно утренний вылет на Ми-8т, на котором до этого обычно летал к реактору Велихов (или другой член Комиссии) для визуального осмотра состояния реактора и для замера мощности дозы. Впоследствии эта процедура стала стандартной, так что наше участие в ней не требовалось (нам просто привозили фильтры), однако первые несколько дней летал с ними и я.
В связи с этими полетами хочу рассказать еще одну байку. Полетели мы с баллонами в том же составе, что и первый раз – экипаж Игоря Игнатьева, я и Арутюнов со своей партизанской машинкой. Прицелились в дымовой шлейф, пора подрывать клапаны. Крутанул Арутюнов машинку, да повидимому слабовато. Проверяет – не сработало. А мы уже почти у трубы – пора отворачивать. Я показываю штурману – надо повторить. Ладно, развернулись, заходим снова. Опять крутит Арутюнов машинку – опять не работает. Показываю штурману – надо повторить. Заходим в третий раз – тут уж Арутюнов так закрутил ручку, что аж страшно на него глядеть. Переключил, проверяет. Слава тебе, Господи! Сработало. Я сигналю – готово! Перелезаю в пилотскую кабину, теперь можно и поглядеть на реактор. Игорь весь мокрый, ставит управление на автомат (мы уже идем к дому) и, наклонившись к моему уху, хрипит: «Скажи своему подполковнику, что он ж….!». Вот дисциплина – он ведь только майор, нельзя ведь таковые слова подполковнику – а душу отвести надо. Прилетели в Чернобыль, прихожу в штаб – встречаю Юрия Васильевича Дубасова, который, оказывается, наблюдал наши эволюции вместе с Рябевым прямо с площадки станции. Рябев его спрашивает – «что это они, третий заход уже делают, зачем это надо?». Находчивый Юрий Васильевич и говорит: «Римский у нас очень добросовестный, он по три пробы берет, для представительности…» Так вот и рождаются легенды о героях. Получилось не хуже радистки, которая в кино провода зубами скручивает.
Мало-помалу пробоотбор аэрозоля с воздуха наладился – и у нас появились надежные данные о температуре топливных масс где-то внутри разрушенного блока. Правительственная комиссия внимательно следила за остыванием реактора – от этого зависело, продолжать ли строительство подземного «щита» под зданием. Пока что было ясно, что отказываться от «щита» нельзя – расплавленные массы топлива все еще продолжали разрушать бетон подреакторных помещений.
Еще более важные и нужные данные собрали наши экспедиционные группы под руководством Юрия Васильевича Дубасова и Юрия Георгиевича Петрова. Они обследовали громадную площадь 30-ти километровой зоны и районы наибольшего загрязнения в Припяти, «рыжий» лес и промплощадку ЧАЭС и определили количество выпавшей радиоактивности, выяснили ее состав – в результате стало возможно прогнозировать сроки возвращения населения в эвакуированные поселки и сказать, куда при жизни нашего поколения людей возвращать нельзя. Особенно важно было узнать механизм разрушения строительных материалов под действием раскаленного топлива, и Лев Дмитриевич Рябев постоянно возвращал нас к этому вопросу – ведь не поняв этого механизма, нельзя было предсказать дальнейшего хода событий. Юрию Васильевичу Дубасову приходилось и раньше исследовать похожие вопросы, поэтому они вместе с Рябевым чуть ли не с лупой осматривали территорию промплощадки в поисках остатков топлива, вплавившегося в бетон. Один такой «образец» Лев Дмитриевич собственноручно выковырил из бетонной дорожки маленьким перочинным ножиком, и Дубасов с большими трудностями привез его в лагерь – только закрыв эту «крошку» свинцовыми кирпичами, удалось ехать с ней в машине, а при попытке поднести ее к нашим приборам никакие измерения становились невозможными. Похоже, это действительно было топливо прямо из реактора. Так или иначе, прогнозы поведения топлива в зоне наши специалисты давали регулярно, и (как теперь стало ясно) в целом их прогнозы оправдались, хотя о многом в то время можно было только строить гипотезы. Мы понимали, что не имеем права принимать желаемое за действительное, и при каждой оценке обязательно указывали величину погрешности – степень неопределенности, с которой эта оценка сделана. Не всегда такой способ представления данных устраивал «высокое начальство» – ведь человеку, принимающему решение и несущему за это ответственность, всегда хочется опираться на непререкаемый авторитет науки, и даже слово «погрешность» в наших докладах не раз вызывало у них раздражение – с непривычки. Тогда приходилось объяснять, что погрешность – это не то же, что ошибка, что никакое измерение не имеет научного смысла, если не указана его погрешность, и так далее. К счастью, наш непосредственный шеф – Л. Д. Рябев – не нуждался в подобных объяснениях, но были и другие начальники, с которыми мы не сразу находили общий язык. Конечно, мы и сами в какой-то мере давали к этому повод, поскольку привыкли к чисто научной аудитории, и поначалу не утруждали себя «разжевыванием» очевидных нам (и нам подобным) вещей. Типичная история такого рода получилась у меня с Львом Алексеевичем Ворониным, который стал председателем Правительственной комиссии после 15 мая (до него председателем был Иван Степанович Силаев).
Вызывают меня первый раз к Воронину, который только что приехал и только что сменил Силаева, с очередной таблицей данных о вчерашнем выбросе радиоактивности из реактора. Таблица у меня готова, все там расписано – церия столько-то плюс-минус столько-то, иода столько-то плюс-минус столько-то и так далее, сверху дата и время пробоотбора. Вхожу в кабинет – сидит Воронин за столом, курит «Мальборо». Эх, думаю, понравится ему моя табличка, наберусь наглости и поклянчу у него закурить. Докладываю – вот, мол, точные данные. Молчит Воронин, а потом и говорит – «это что у тебя, то ли плюс, то ли минус?» Так точно, говорю, плюс-минус – это погрешность измерения… Помрачнел Лев Алексеевич. Я, говорит, сейчас туда – тут он ткнул пальцем в потолок – докладывать буду, а меня спросят, что это у тебя, плюс или минус? Ты пиши так, чтобы вопросов не было. Я сообразил, что действительно усложняю работу правительства, говорю «это значит от такого значения до такого значения…». Надо отдать Воронину должное, он понял сразу, но говорит – садись, давай договоримся, как надо работать. Вот ты ученый? Ученый. А настоящий ученый так не пишет.
Вот у тебя дата и табличка, а дальше пусто. Ну и что мне с твоей табличкой делать? Что из нее следует? Настоящий ученый пишет так: «Сегодня, такого-то числа, я исследовал то-то и то-то. Наблюдал то-то и то-то, результат такой – от стольки и возможно до стольки. А внизу крупно – ВЫВОД: я заключил, что то-то имеет такие- то свойства, или если то-то, то обязательно будет то-то. Точка. И вывод настоящий ученый обведет красной рамкой!». Надо признать (и я не стал спорить), что Лев Алексеевич по большому счету был прав, так что я удалился в задумчивости, так и не раздобыв «Мальборо», но зато в какой-то степени поумнев. Конечно, выразил свои требования Воронин «не по-академически», но ясно. Признаюсь, я эту байку с тех пор уже не одному своему аспиранту рассказываю в назидание. Ты, говорю, ученый? Ученый. Табличку нарисовал? Нарисовал. А где вывод – нету. В уме? А какой он, вывод, у тебя в уме? Вот, Лев Алексеевич Воронин, хоть и не ученый, а научного оформления результатов требовал неукоснительно, и нам надлежит его совету последовать.
Мы проработали в Чернобыле уже почти две недели, когда стал сменяться почти весь состав Правительственной комиссии – Силаева заменил Воронин, уехали Рязанцев, Гидаспов, Легасов, стал реже появляться Велихов. К моему удовольствию не уехал Рябев (хотя ему на замену прислали другого замминистра отрасли – Захаренкова). Новые люди всегда заводят (или хотят завести) новые порядки, и в этой связи надо рассказать историю про сухой закон и радиацию – ведь по сей день приходится слышать разные байки о чудодейственном действии спирта на организм при облучении и про повальное пьянство атомщиков (читай Медведева). В моей истории немалую роль сыграл Борис Георгиевич Пологих – один из ведущих специалистов по судовым реакторам из Курчатовского института, присланный на замену Велихову (как он сам пошутил, чтобы велиховскую койку не заняли). В то время я уже завоевал себе стол в штабе Правительственной комиссии в небольшой комнатке на втором этаже. Напротив моего стоял еще один стол – Велихова, но отнюдь не тяга к обществу столь большого начальства привлекла меня туда, да и стол мой был вообще-то не мой, а В. А. Легасова (во всяком случае, за моей спиной на вешалке в полиэтиленовом мешке для отходов красовался щегольской синий костюм с запиской «Легасов»). Но Легасов уехал, а привезенный на его стол персональный компьютер стоял почти без дела, только Велихов время от времени делал на нем свои расчеты.
Этого моя душа, неравнодушная к компьютерам, вынести не могла, и я набрался наглости попроситься у Велихова посчитать на этой машине свою задачку с рассеянием струи дыма в атмосфере. К великой моей радости, меня не только не выгнали, но Евгений Павлович даже научил меня пользоваться операционной системой MS-DOS и разрешил сидеть и считать, сколько нужно. Так что, когда вместо него за столом напротив появился Борис Георгиевич, то я уже смело утверждал, что меня тут посадил сам Велихов и велел мне «блюсти» его компьютер. Борис Георгиевич мне сразу понравился (хоть мы с ним люди несколько разных поколений), и мы с ним прекрасно уживались в «велиховской» комнате в те немногие часы, когда я был свободен от поездок и полетов. Однако речь об истинных «бойцовских» качествах этого (с виду вовсе не героического) человека еще впереди.
Может показаться, что я уклоняюсь от темы о пьянстве и радиации, хотя в действительности это не так. Просто без живого портрета Бориса Георгиевича последующая история много потеряет, а внешне он являл собою разительный контраст с « большими начальниками» из Правительственной комиссии – дородными, громогласными и склонными к крепким выражениям министрами, замминистрами и генералами. Небольшого роста, сухощавый, с тихим голосом, в толстых очках, на первый взгляд – типичный «безответный интеллигент», кабинетный ученый, да и только. В разговоре в первый же день он упомянул о вреде пьянства, но я не придал этому глубокого значения – ведь государственная кампания по борьбе с алкоголем была в самом разгаре и мало ли что говорили тогда при встрече с незнакомым собеседником.
Итак, приехало много новых членов Правительственной комиссии и тоже дородных, громогласных и тоже «больших начальников». Люди эти по роду своей деятельности большей частью никогда с радиацией дела не имели и, естественно, чувствовали себя не в своей тарелке. Многие из них от кого-то когда-то слыхали, что водка помогает «от излучения» – даже в песне Высоцкого истопник знает, что «Столичная очень хороша от стронция». А надо сказать, что в начале мая Силаев ввел в зоне Чернобыля «сухой закон», не без оснований полагая, что в обстановке бедствия и эвакуации многим захочется напиться, и что последствия могут оказаться очень серьезными. Но к середине мая обстановка в зоне вошла в некоторую колею, в ней ежедневно находилось несколько десятков тысяч в общем-то здоровых мужиков, многие из которых, естественно, каждый вечер не прочь были бы перед сном грядущим принять «для здоровья». Не были исключением, конечно, и начальники – ведь они тоже были вдали от дома, тоже уставали и нервничали – а тут еще и прямое указание истопника из песни Высоцкого. Словом, на одном из первых же заседаний новой Правительственной комиссии под председательством Льва Алексеевича Воронина кто-то явно подсказал ему спросить у «ученой братии», как насчет сухого закона – не пора ли его отменить.
Я не был, естественно, членом Комиссии, но в тот день докладывал на заседании результаты наших вертолетных измерений – и поэтому был в зале заседаний и явился свидетелем последующих событий. За большим столом сидели начальники – а на велиховском месте между ними Борис Георгиевич, тихий и незаметный на их фоне. Не помню кто, но явно тоже член Комиссии – не без энтузиазма заявил, что наука не отрицает некоторого, пусть небольшого, компенсирующего действия этилового спирта на организм при облучении. Присутствующие оживились, закивали одобрительно. Воронин явно был доволен ответом и, хотя и осторожно, предположил возможность разрешить ввоз спиртного в зону – дескать, конечно, только при соблюдении надлежащей меры в употреблении. Министры и генералы повеселели, раздавались реплики типа «рюмка коньяку не повредит…», «мы порядок знаем…», «разумное решение, пускай ученые напишут завтра обоснование…» и так далее. И тут я заметил, что Борис Георгиевич поднялся со своего места и, видимо, просит слова.
Наконец все утихли и, похоже, считали вопрос решенным. Тут Воронин заметил, наконец, стоящего Бориса Георгиевича и говорит – слушаем Вас, вы видимо хотите что-то добавить? Я, говорит тот, такой-то и такой- то, и (тут в его голосе появляется металл) являюсь председателем Общества трезвости Института атомной энергии! И желаю заявить, что никакого пьянства в зоне не допущу – и что никакой «меры» в подобном деле быть не может! И что если подобное решение будет принято, то я его буду оспаривать! При этом он показал красноречивым жестом на телефоны на столе Воронина – а куда эти телефоны звонят, всем присутствующим было понятно…. Ну и ну! Такого пассажа никто не ожидал. Будто тень Егора Кузьмича Лигачева пролетела по залу.
Скисли министры, замминистры и генералы, да и зампредсовмина спасовал перед никому не ведомым трезвенником из Курчатовского института. Ладно, говорит Воронин, сейчас перерыв, продолжим через пять минут. Министры и генералы стали, теснясь, выходить из дверей воронинского кабинета, бормоча вполголоса разные слова типа «откуда этот-то взялся на нашу голову…», «Велихов бы такого нам не сказал…» и тому подобное – однако открытого сопротивления оказать не посмели. Так и не был отменен в зоне сухой закон.
Надо сказать, что и я был не в восторге, хотя отдал должное решимости Пологих перед лицом такого высокого сборища. Мне, естественно, не пришло бы в голову выпить перед работой, связанной с сильным излучением. Хорошо известно, что «компенсирующее действие» спирта незначительно – а нетвердая рука и неверный шаг никак не способствуют быстрому и аккуратному выполнению любой работы. Однако чисто психологически после нервного дня и неприятных впечатлений бывает нужна разрядка, и не будем скрывать – у нас «с собою было взято» еще из института, так что вечером в лагере «при соблюдении меры» случалось и выпить немного того самого казенного «этилового» перед сном грядущим. Пьяных я среди наших сотрудников ни разу при этом не видал, но декларация Пологих меня обеспокоила – «дыхнет» на него кто нибудь из наших, и будет скандал, хлопот не оберешься. К счастью, койка Велихова (в которую поместили Пологих) была в иванковской гостинице, с остальной высокой комиссией, и нас грешных он «перед сном грядущим» вообще не видал.
Что же касается работы, то не верьте Медведеву – ни один профессионал (да и вообще ни один здравомыслящий специалист) в пьяном виде с радиоактивностью никогда работать не станет. Малейшая невнимательность (не до того дотронулся «чистой» рукой, не туда положил «грязный» пинцет и так далее) чревата хлопотами – заставят мыться пару лишних часов, отберут одежду и обувь, домой попадешь только к полуночи, злой и усталый. Поэтому работают профессионалы только трезвые как стеклышко, а в нерабочее время они такие же люди, как и все – могут и выпить, кто выпивает, а могут и заседать в Обществе трезвости, кто принципиально против выпивки.
Я отнюдь не убежденный трезвенник, но твердая и (по старым временам) смелая позиция Пологих, честно говоря, произвела на меня впечатление. Хорошо, когда человек стоит на своей нравственной позиции независимо от давления окружающих – это позволяет другим уверенно опереться на него в любой сложной ситуации, ведь частенько у нас не хватает мужества противостоять «истеблишменту» (по-нашему – привычному лицемерию) только из-за боязни остаться в одиночестве против всеобщего «конформизма» (по-нашему – поджимания хвоста перед начальством).
В июле того же 1986 года, когда мы готовили в Курчатовском институте в Москве так называемый «доклад Легасова» для Международного агентства по атомной энергии, я встретил во дворе ИАЭ Пологих и спросил, почему он не «в команде» пишущих отчет. Борис Георгиевич совершенно без обиды, но и не без юмора заявил, что он «не годится в абсолютно честные люди». Я переспросил, что имеется в виду, а он говорит – вот, есть просто честные люди – они пишут то, что было, а там (тут он показал на главное здание) требуются не просто честные, а абсолютно честные люди, которые пишут не просто правду, а только правду, всю правду, без утайки, при условии, что эта правда – три с половиной процента (имелась в виду доля активности, выброшенная из реактора). В тот момент вопрос о количестве выброшенной активности действительно имел (и по сей день имеет) политический характер, и я был рад, что меня этот вопрос лично не касался – не было необходимости умалчивать что-либо из моих результатов. Но намек Бориса Георгиевича я понял, хотя виду и не подал. Мое уважение к нему только усилилось – ведь он не был согласен в принципе участвовать в экспертизе с предрешенным (даже правильным) результатом, а я – слабый человек, продукт нашей эпохи и железной ведомственной дисциплины, вполне был удовлетворен тем фактом, что от меня никто никаких сделок с «научной совестью» не требовал. Не исключено, что сам факт существования таких «упрямых правдолюбцев» не позволяет нам (обычным людям) кривить душой под давлением обстоятельств, и что осторожная объективность «доклада» – тоже результат бескомпромиссной позиции физически отсутствовавшего, но морально витавшего в здании «духа» Бориса Георгиевича и других таких же «чудаков».
Но вернемся в Чернобыль в середине мая 1986 года. Всем нам, «державшим руку на пульсе» аварийного четвертого блока, стало ясно, что опасная (активная) фаза аварии закончилась. Упала температура зоны, отпала, наконец, необходимость строительства бетонной «подушки» под блоком, расплавленные остатки зоны потихоньку застывали где-то в недрах разрушенного здания, погас пожар, выбросы радиоактивных газов почти прекратились. Предстояла громадная работа по ликвидации разбросанных по территории станции высокорадиоактивных остатков топлива, по строительству над кратером аварии «саркофага», по сносу и захоронению так называемого «рыжего» леса, по предотвращению стока в Припять радиоактивной «грязи» с площадки станции, но все эти работы уже можно было разворачивать и проводить по плану, владея обстановкой и зная, что к чему. Приехали наши земляки – проектанты из ВНИПИЭТа во главе с Владимиром Александровичем Курносовым – и принялись обмерять еще страшно «грязные» и смертельно опасные развалины четвертого блока, выискивая немногие уцелевшие надежные опоры для будущего «саркофага». Начались работы по захоронению загрязненной почвы – тут пригодился опыт «профессионалов» с Урала, еще тридцать лет назад проводивших подобные работы после аварии на комбинате «Маяк», заработали их старенькие, но надежные радиоуправляемые бульдозеры на тракторах ДТ-54 (нынче таких и не делают), с каждым днем в Чернобыле становилось все шумнее и многолюднее. Тут впервые изменился и «материальный» подход к работе в зоне, по-простому говоря – заработки «ликвидаторов».
Этот вопрос – заработки «в зоне» – (на мой взгляд) сыграл настолько важную (и, я бы сказал, трагическую) роль во всей последующей истории «зоны», что я позволю себе остановиться на нем подробно и даже попытаюсь сделать некоторые выводы, хотя вопрос этот далек от моей профессиональной компетенции и хотя далеко не все мои товарищи по Чернобылю скорее всего согласятся со мной. Начну с первого («активного») периода аварии, который я застал в начале мая 1986 г.
Отправляясь в командировку, мы получили аванс – около 200 рублей, по тем временам вполне солидную сумму, и ни о каких заработках, естественно, и не помышляли, да и не до этого было. Никакие «традиции отрасли» не предполагали дополнительных приплат за работу в условиях аварии – бывало, что премировали и даже награждали особо отличившихся, но расценок на такие работы не было. До 12 мая мы про такое и не слыхивали, только однажды в лагере «Сказочный» я видел вывешенный на доску приказ о премировании двух сотрудников станции за проникновение в затопленное подреакторное помещение для открытия задвижек и сброса воды. Дело это – по всем меркам отчаянное – можно было сделать только ценой тяжелого облучения, и мне было даже горько читать, что за такое самопожертвование кому-то выдали по (не помню) сколько-то рублей.
Кажется, 12 мая мы прочли в газете постановление Правительства, положившее начало «коммерческому» интересу «ликвидаторов» – там устанавливалась двойная, тройная и пятерная оплата соответственно для разных участков работ, наибольшая – на территории аварийного блока. Мы тоже люди, и не стану кривить душой, отрицательных эмоций мы от постановления этого не испытали, а многие (включая автора) прикидывали, трясясь на жестком сиденье бронетранспортера или вертолета, что время то идет – а деньжата-то набегают да набегают, то-то повеселимся, когда домой приедем. Но сделать эту «экспедицию» источником постоянного дохода мы еще не додумались.
Следующий намек, что мы «упускаем деньгу», я получил от «смежников» – группы воздушной разведки одного из подмосковных институтов, которые приехали позже нас и приходили просить «мой» вертолет для взятия «своих» проб воздуха. Я наивно предложил отдать им (после измерений) свои фильтры – зачем летать самим (и облучать лишний раз экипаж, который сегодня уже «свое» получил)? Ответа я не добился, они лишь стояли на своем, ссылались на начальство – и я согласился, при условии, что они отдадут (потом) свои фильтры мне. Так и я, и экипаж не получали лишней нагрузки, да и время не теряли. Ладно, слетали они быстро, и вижу – просят командира вертолета подписать какие-то бумаги прямо на летном поле, сели в свой джип и умчались. Подхожу к командиру, спрашиваю – ты чего это подписал, схему полета что-ли? Зачем? Он смеется – да нет, говорит, я им по две сотни подарил. Вот твои ребята даром что каждый день летают, а такого не придумали – погляди!
И подает мне аккуратно отпечатанный в Москве бланк-справку, сколько податель оной провел в воздухе часов, а внизу – расчет, сколько за это денег причитается. Я прикинул – не так много выходит, если честно писать… А летчик говорит – они особо просили указать, что летали все время над четвертым блоком, там ведь впятеро! Не растерялись…
Через дня три вижу – втаскивают в штаб тяжеленный сейф, рядом двое в странной форме – инкассаторы, что ли? С наганами в кобурах, в железных очках, вида строгого. Заняли комнату на первом этаже, дверь железом обили, на окне – решетка. В дверях окошечко проделали, замок повесили. Неужели – касса?
Стали там подходить люди (в основном из отъезжающих домой) и получать (по записочкам от членов Правительственной комиссии) премиальные, суммы в общем-то небольшие. Интерес у «ликвидаторов» к этому вопросу повысился, и теперь уже в разговоре «сколько получил» стало означать не только число рентген, но и (иногда) число рублей. Перед отъездом и я получил в этом окошечке 200 рублей и был совершенно счастлив, ведь я за месяц ни рубля не истратил на казенных-то харчах, а тут еще сразу и премия! Для профессионала дело совсем непривычное, нас «на поле боя» никогда не баловали.
Но это были, конечно, еще цветочки. В зоне уже прочно обосновались десятки разных организаций, разворачивались громадные строительные работы, и было ясно, что премиальными в окошечке дело не обойдется. Многомиллионное финансирование полилось рекой в аварийную зону, деньги государство отпускало безотказно – а определить, насколько реальна потребность в таком безоглядном финансировании, политикам было, конечно, трудно. Я готов поверить в три цифры, неоднократно обсуждавшиеся в нашей прессе: стоимость разрушенного реактора – миллиард рублей, убытки от аварии – десять миллиардов, а убытки от «ликвидации аварии» – двести миллиардов. Чем объяснить такой напор, такое красноречие, такую заинтересованность самых разных организаций, которые имели весьма смутное представление о ситуации, в расширении работ в зоне аварии? Чем объяснить страстное желание многих инстанций попасть в «зону бедствия» (ведь объявила же себя вся Украина, включая крымские здравницы, зоной бедствия)? Чем объяснить, что специалисты очень редко протестовали в полный голос против масштабов работ в зоне? Почему в 1991 году, когда в развалинах Четвертого блока, под «саркофагом» продолжали исследования три десятка «фанатиков» во главе с Александром Александровичем Боровым, в Чернобыле, на безопасном удалении от станции, работали (и получали по «прейскуранту 1986 года») уже десятки тысяч человек, которые и «саркофаг»-то видели только в кино? Откуда взялись и для чего стали нужны многочисленные канцелярии, режимные службы, управления и тресты, без которых мы прекрасно обходились в мае 1986 г.? Неужели для того, чтобы неделю оформлять мне пропуск на проход в «саркофаг» – куда в 1986 году не требовалось никаких пропусков? Откуда в этой зоне бедствия в 1991 году появилось столько дородных «ликвидаторов» и особенно «ликвидаторш», щеголяющих в новеньких «афганках» и увешанных какими-то самодельными то ли значками, то ли орденами местного производства? Что они там «ликвидировали», кого и от чего «спасали» через пять лет после аварии? Почему там кипела не слишком срочная, но зато хорошо обоснованная местными организациями деятельность? К сожалению, ответ на этот вопрос очевиден – здесь платили гораздо лучше, чем «за зоной», а условия работы уже давно практически стали безопасными.
В Чернобыле к 1991 году мощность дозы (почти всюду) составляла уже не более 50–100 мкР/ч (столько же, сколько возле гранитных колонн Исаакиевского собора у нас в городе, или несколько меньше, чем на некоторых курортах южной Франции). Вся еда стала привозная, «чистая», обильная. Разве что «сухой закон» не был отменен, и милиция на КПП в Дитятках строго досматривала приезжих и конфисковывала бутылки. Эти бутылки потом все равно «почему-то» попадали в Чернобыль – но цена была уже двойная. Тем самым даже соблюдалась некая справедливость – зарплата высокая, вот и плати вдвое. За этим небольшим исключением и работа, и жизнь в Чернобыле к 1991 году, если говорить откровенно, стали весьма прибыльны.
Да что там Чернобыль – по всей стране в сотнях столов заказов шла бурная деятельность по распределению благ «героям Чернобыля» по удостоверениям, и сколько народу кормилось при этих распределителях! Грешен, и я время от времени ходил в такую «кормушку» и мне ставили в специальной карточке птичку – крупу получил, кофе получил и так далее.
А «Союз Чернобыль» – с каким энтузиазмом его организаторы проводили розыгрыши каких-то талонов и заявок на «дефицит»! Беспристрастные историки будущего наверняка подсчитают, что никакая катастрофа в истории человечества не принесла столько благ ее жертвам и «ликвидаторам», как чернобыльская.
Можно подумать, что я хочу принизить действительно тяжелую и опасную работу «первого поколения» чернобыльцев – пожарных, персонала АЭС, летчиков, строителей, которым действительно было трудно, а иногда и невозможно не рисковать. Они выполняли свой долг, и десятки этих людей пожертвовали жизнью, чтобы предотвратить тяжелейшие последствия аварии. О них я не говорю, честь им и слава! Они свое дело сделали, и никто из них в то время ни о каких заработках и льготах не помышлял, не до этого было. Но – удивительное дело – чем дальше отходила в прошлое авария, тем грандиознее становился размах «ликвидационных» работ и одновременно тем скромнее результаты этой деятельности (чего не скажешь о размерах зарплат, льгот и компенсаций). На Украине уже действует целое министерство по чернобыльским делам, в России размножились подобные же Госкомитеты и Комиссии, и конца краю этому не было.
А начало этому разорению было положено именно в мае 1986 года, когда Постановлением Правительства решили платить двойные, тройные и пятерные заработки всем, работающим в зоне. За этим последовали и другие законы – о разных льготах, компенсациях, причем чуть ли не поголовно всем жителям громадных регионов. Давно бы пора отменить эти постановления – да теперь это сделать решится не каждый. Представляю, какое возмущение вызовет любой политик, который только обмолвится об этом, как будут негодовать сотни тысяч «героев», какие архинаучные доказательства необходимости своих работ представят угревшиеся в «зоне» институты и тресты. А разные всенародные движения, так те просто могут физически в порошок стереть за такое неуважение к национальному бедствию… Опасная это тема, и чувствую, что пора ее оставить профессионалам от экономики и политики.
Вернемся в Чернобыль в середине мая 1986 года. Наши «аварийные» работы подходили к концу, начинались размеренные, хотя и напряженные будни (субботы и воскресенья в «зоне» не отличались от обычных дней). Я с энтузиазмом (но без прежней спешки) занимался съемкой с воздуха распределения разбросанного по крышам станции и на ее площадке радиоактивного топлива. Мы «исколесили» воздушное пространство над АЭС вдоль и поперек, и даже летать мне надоело (хотя я с детства мечтал летать и до сих пор испытываю удовольствие от полета). В промежутках между измерениями я вел разные расчеты на велиховском компьютере, отбиваясь от вдруг появившихся в зоне корреспондентов – их как мед привлекала надпись на двери «Вице-президент АН СССР Велихов Е. П.», которая раньше вселяла робость в незваных гостей, но на корреспондентов явно не действовала. Вообще в зоне стало более людно, появились не только корреспонденты, но даже художники, желавшие нас увековечить.
Среди начальства стало заметно некоторое возбуждение, словно близилось нечто торжественно-историческое, некий заключительный аккорд симфонии. Лихорадочно наводили глянец военные – а у них всегда заранее известно о любом надвигающемся появлении высокого командования. Строители расширили асфальт перед штабом Комиссии, участились визиты разных чиновников генеральского ранга, от редактора газеты «Красная Звезда» до профсоюзных лидеров союзного масштаба, прилетал Ганс Бликс из МАГАТЭ, возник Центр Украинской академии наук, приезжал наш министр Славский, и все они желали лично осмотреть с воздуха «масштабы бедствия». Бедные пилоты вертолетов не знали, как отвертеться от этих бессмысленных воздушных экскурсий – а по чину не могли отказать даже самому незначительному генералу. Командир группы ВВС – Владимир Васильевич Трибшток – тоже был бессилен против таких важных лиц. Как он ни предлагал увидеть подробнейшие великолепные аэрофотоснимки развалин, занимавшие полстены в его штабе, никого из приезжих это не устраивало, им явно надо было где-то доложить, что они видели «собственными глазами». Работа наша замедлилась. Появились паузы – так что я даже успел научить велиховский компьютер играть старинную французскую песенку, которую предлагал записать любому назойливому корреспонденту. Мои сотрудники в такие перерывы тоже бродили без дела перед штабом, и хотя им было строжайше запрещено «попадать в анналы истории», случались и казусы. Одна такая «история» чуть не вышла с Валерием Павловичем Майоровым, специалистом по ядерному топливу из нашего института.
В тот день он приехал с нами в Чернобыль из лагеря «Строитель», чтобы сделать кое-какие расчеты, и тоже скучал перед штабом, когда на площадь въехал торжественный кортеж машин весьма «правительственного» вида и все военные в пределах видимости вытянулись по струнке. Видимо, в воздухе пронеслось нечто телепатическое – многие, в том числе и я, в этот момент бессознательно выглянули в окна. Признаюсь, у меня даже мелькнула мысль – неужели «сам» прибыл? Неужели сподобились? Но тут я приметил отсутствие штатских встречающих у крыльца штаба и догадался, что прибыло не наше «цивильное» начальство, а военное. Действительно, из правительственного ЗИЛа показался – во всем великолепии – маршал в полном парадном мундире, десяток генералов окружил его и направился к штабу военных – напротив. В коридоре за моей дверью чей-то голос сказал «министр», и я понял, что нас посетил сам министр обороны Советского Союза маршал Соколов. Его мундир особенно сильно контрастировал с мешковатыми ха-бэшными комбинезонами окружающих его «местных» чинов, так что сразу было видно, кто тут кто, даже без пояснений знатоков военных знаков различия. Публика наша стала выползать из штаба на площадь, ведь русскому человеку свойственно желание «поглядеть на начальство» вблизи. Тут и произошел казус.
Видимо, специально для демонстрации достижений химвойск перед штабом стоял бронетранспортер, судя по всему, «грязный», как все эти машины, которые постоянно работали на площадке станции. Маршал и генералы подошли к нему, и тут я заметил среди их зеленых комбинезонов один белый – с буквами «ЧАЭС» на спине – и узнал спину Валеры Майорова. Что-то заставило меня выскочить из комнаты и выйти на площадь.
Генералы показывали Соколову новый способ «очистки» машин от радиоактивности с помощью липкой ленты, прилепляя ее к броне и отдирая обратно. Рядом стоял дозиметрист, показывая Соколову результаты очистки брони – «до» и « после». Я подошел ближе. Соколов пытался сам отлепить ленту от брони, но сноровки у него явно не хватало, пальцы не могли подцепить край ленты, а подавать советы министру обороны СССР никто из генералов не решался. И тут, ко всеобщему ужасу, вмешался Валерий – он твердой рукой подвинул маршала в сторону и одним махом отодрал здоровенный кусок ленты, заявив: «Вот как это делается!»
Наступила грозовая пауза – каждый из присутствующих генералов готов был, наверное, ввести в действие немалые силы для наведения порядка. К счастью, Соколов одобрил Валерину ловкость, публично указав своей свите: «Вот так и делать!». Наши ребята незаметно оттащили Валеру в сторону, от греха подальше – а он, человек « глубоко штатский», так и не мог понять всего кощунства своего поведения, спрашивая «Какой министр? Это генерал какой-то заезжий…» Инцидент был исчерпан, в «анналы» мы не угодили, Валерий благополучно уехал в лагерь, а назавтра в штабе химвойск я отрекся от Валеры, как апостол Петр от Спасителя – не знаю такого, да и все, он, наверно, из персонала ЧАЭС….
Армейская дисциплина невозможна без знаков различия, недаром мой знакомый вертолетчик Петр Петрович Григорук, попавший в Чернобыль с афганской войны, рассказывал: «У нас то же самое было, переодели всех в афганки – и начали солдаты генералов толкать, не нарочно – а все равно недопустимо, и начальство это сообразило. Глядишь, через месяц снова форма наладилась – без этого армии конец…». Действительно, к середине мая военные (не летчики, которые базировались в Чернигове) в большинстве своем были одеты кто во что – комбинезоны «с чужого плеча», без знаков различия, и в группу генералов вполне мог затесаться любой штатский, да еще начать давать им в простоте своей советы по военной части, а уж это никуда не годится.
Шла последняя неделя мая. Прибыли наши сменщики и входили в курс дела – я сдавал дела Павлу Ивановичу Федотову (из нашего института), уже работала спектрометрическая лаборатория в освоенном мною подвале Чернобыльской типографии, пробы уже не надо было возить за 50 км в лагерь, уже были измерены и нанесены на план «россыпи» топлива на площадке и на крышах зданий АЭС, начинались работы по уборке и дезактивации станции и «рыжего» леса – нам пора было собираться домой. Я записал «свою» команду на рейс Киев– Москва на 31 мая, нас брали бесплатно на личный Як-40 министра энергетики, который каждый день челноком циркулировал по маршруту Жуляны– Быково. Это было особенно кстати, так как в Киеве (да и в московских аэропортах) уже шел строгий радиационный контроль и нам вряд ли удалось бы просочиться в наших не слишком «чистых» спецовках. У нас были припасены свежие комплекты – но и они могли «не устроить» придирчивых дозиметристов. Наша институтская служба дозиметрии прислала инструкцию, по которой нам не велено было по прибытии в Ленинград идти домой, а следовало явиться в институт для «дезактивации». По этому поводу ходило уже много шуточек – дескать, надо иметь две семьи, «чистую» и «грязную», приехал, сначала в «грязную», обтерся, а там и в «чистую» иди.
Наконец 31 мая мы вертолетом прямо со своего летного поля за полчаса перелетели в Жуляны. Еще в воздухе разделись догола и влезли в «относительно чистые» ха-бэ, а свои комбинезоны упрятали в полиэтиленовые мешки, а мешки в чемодан. В Жулянах вылезли на летном поле и решили в город не соваться, чтобы не забрали, а ждать свой Як-40 прямо на поле. Володя Карасев в связи со своей обаятельной внешностью, был отправлен на разведку через служебный ход и вскоре доложил, что в зале для депутатов ждет самолета Рябев и обещает взять нас на борт. Действительно, скоро прилетел Як-40, появился Рябев, и не прошло и часа, как мы оказались в обстановке «невиданной роскоши» – мягкие кресла, у каждого столик, две стюардессы, холодильник, набитый напитками, ковры …
После обшарпанных бронетранспортеров и наших трясучих УАЗиков это был мир сказочной роскоши. Внизу в синей дымке разворачивалась сумрачная панорама Киева, и на ее фоне ясно сияли золотые купола Лавры – эта красота тоже не шла ни в какое сравнение с примелькавшимися нам за месяц развалинами ЧАЭС. Самолет набрал высоту, белые облака скрыли многострадальный район Припяти и Чернобыля. Девушки щебетали с Володей, который угощал их твердокопченой колбасой, купленной в армейской автолавке, носили нам какой-то «дефицитный» лимонад и варили кофе. В переднем салоне Рябев беседовал с каким-то министром, а мы никак не могли привыкнуть к мысли, что наша «экспедиция» кончилась, что кругом идет нормальная жизнь и что мы уже не в «зоне». Только когда самолет сел и (опять благодаря спецрейсу) мы прямо с летного поля уехали на встречавшем нас РАФике ГЕОХИ, миновав последний дозиметрический кордон, когда записка Рябева как волшебный талисман мгновенно сделала нас обладателями двух билетов на «Красную стрелу» и мы, оставив чемоданы на вокзале, сидели на скамейке в Сокольниках – только тогда мы, наконец, почувствовали себя обычными, нормальными субботними отпускниками. Играла музыка, гуляли парочки, резвились детишки, а кругом цвели цветы и продавали пиво … Господи, вот это жизнь! Завтра утром мы будем дома.
Шла суббота 31 мая 1986 года. Завтра уже июнь. Наш Чернобыльский май закончился.
—————————-
По прошествии 15 лет я перечел то, что написал в 1986 и 1991 годах, и почувствовал, что не выполнил завета Льва Алексеевича Воронина, о котором написал выше. Где же выводы из моих наблюдений? Где то, что «настоящий ученый пишет в конце страницы и обводит рамочкой»? На какие вопросы я не ответил?
Конечно, сегодня я (да и все мы) уже совсем не те, какими были в памятном мае 1986 года. Мы прошли большой путь, мы живем практически в другой стране, и сами мы стали другими. Наверное, 15 лет назад мы и не могли увидеть многого, что сегодня стало очевидным. Но и сегодня нам важно понять и осознать, в чем мы были правы, а в чем ошибались. Масштаб происшедшего в нашей стране в связи с чернобыльской аварией таков, что сделать из этой истории выводы необходимо. Так что попробую сам задать себе вопросы – и сам на них попытаюсь ответить. А если читатель найдет в моих ответах новое и важное для всех нас, он сам «обведет эти ответы рамочкой» (во всяком случае, мне бы этого очень хотелось, не скрою).
Итак, вопрос первый, и особенно любимый в России: кто виноват в аварии? Скажу сразу, что ничего нового я сообщить не собираюсь, все это обсуждалось много раз, и вывод известен – плохая система защиты реактора и преступное недомыслие персонала. Более того, скажу, что этот вопрос будут задавать еще много раз – после любой крупной техногенной аварии, которые, к сожалению, неизбежны на пути технического прогресса. Человеческий фактор продолжает играть роковую роль в любой современной человеческой деятельности – не далее, как месяц назад «ошибка пилотирования», допущенная экипажем совершенно исправного Ту-154 при заходе на посадку, унесла более ста человеческих жизней, и такое случается нередко – как у нас в России, так и во всем мире. Такова, к сожалению, цена за скорость, удобство передвижения и комфорт, и эта цена явно устраивает человечество, иначе оно давно бы перестало летать на самолетах, а передвигалось бы пешком.
Вопрос второй, на мой взгляд более важный – как произошло, что авария, унесшая жизни около сорока человек и причинившая убытков на десять миллиардов рублей, превратилась в некую всемирную катастрофу, жертвы которой в нынешней литературе уже исчисляются десятками тысяч, а убытки от «ликвидации» действительно давно превысили сотни миллиардов (полновесных, а не нынешних) рублей? На этот вопрос ответ будет не такой простой и не такой короткий, как на первый. Я думаю, что произошло это по нескольким причинам:
• из работ по ликвидации аварии, которые надо было закончить за год (если не за пару месяцев), мы сделали «всенародную кормушку» и растянули их на десятилетия;
• мы разбудили в людях желание «заработать» на этой аварии и при этом шли от принципа «всем поровну»;
• мы поощряли средства массовой информации, которые раздували «масштабы бедствия», поскольку этот психоз обосновывал масштабы финансирования и масштабы льгот, щедрой рукой распределяемых правительством направо и налево;
• мы позволили недальновидным политикам превратить техническую катастрофу в катастрофу политическую, и тем самым внести немалый вклад в разрушение экономики страны.
Список этот можно расширять и продолжать, однако читатель, наверное, уже хочет меня перебить и спросить:
«А как же надо было действовать?». Это, конечно, тот самый третий вопрос, который я задавал себе эти 15 лет. Что бы я ни ответил, мой ответ будет (не без оснований) поставлен под сомнение. Действительно, историки давно согласились, что любые «а если бы…» в истории неуместны и неубедительны. И все же история дает нам примеры ситуаций, когда в аналогичных условиях принимались другие решения, и рассказывает, что из этих других решений вышло. Поэтому я приведу примеры из современной истории, когда последствия крупных техногенных катастроф ликвидировали не так, как мы сделали в 1986– 1991 годах в Чернобыле, и расскажу, что из этого получилось.
Пример первый – долгосрочные последствия атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки. Там тоже были потрачены немалые средства на помощь населению, однако никаких «раздач поровну» не было. Все средства были брошены на строительство и работу многочисленных современных клиник, где население регулярно и тщательно обследовали (и делают это по сей день). Результат превзошел все ожидания – в этих городах сегодня средняя продолжительность жизни выше, чем в остальной Японии, поскольку у жителей этих городов малейшие признаки заболеваний обнаруживаются на самых ранних стадиях болезни, когда врачебные меры наиболее эффективны. Конечно, делалось это на американские деньги и не бескорыстно – американские радиологи собрали бесценный материал для работы, а заодно и разработчики оружия уточнили поражающие факторы своих бомб. Однако конечный результат налицо – здоровье населения заметно улучшилось. Для сравнения, у нас не построено и десятой доли тех медицинских центров, что в Японии, базу данных по воздействию излучения по сей день не создали. Вместо этого платили населению пораженных районов по 40 рублей так называемых «гробовых» в месяц, а когда деньги кончились, в качестве льготы «чернобыльцам» разрешили беспошлинный ввоз автомашин из-за рубежа (?!), что привело к спекуляции и обогащению жуликов всех мастей, а здоровья «чернобыльцам» не прибавило.
Пример второй – последствия ужасной катастрофы на химическом заводе в Бхопале (Индия), когда в одночасье погибло около пяти тысяч человек. Это масштаб, с Чернобылем не сравнимый! И что же – в прессе до сих пор никто ни разу не предложил остановить химическую промышленность, ни «Гринпис», ни прочие « зеленые» не пикетируют подобные заводы нигде в мире… Кто-то понял, что такие требования – безумие, что без лекарств и удобрений мы станем жить много хуже, и что улучшать безопасность подобных производств можно без истерики и без паники. В результате Бхопал не вошел в историю XX века, как вошел Чернобыль, поднятый на щит нашими СМИ. А ведь объективно дело в Бхопале было куда страшнее, чем у нас в Чернобыле. Я не знаю, как удалось избежать тогда «химиофобии» в таких масштабах, в каких сейчас бушует «радиофобия» в нашей отчизне, но вижу, что это возможно.
Здесь читатель наверняка захочет меня прервать и спросить: «А что же вы, господа ученые, не сказали вовремя, что надо делать, а чего делать не надо? Почему не выступали? Почему молчали?». Это и есть тот самый третий важный вопрос, который я задавал себе все эти годы. Проще всего было бы ответить так: «мы, мол, говорили, но нас не слушали…». Но, к сожалению, это не вся правда. Однако вопрос задан прямой, и отвечать на него надо прямо. Постараюсь это сделать.
Мы, специалисты-атомщики, тоже люди, мы выросли в той же стране, что и вы, читатели, и, как и вы, мы все разные.
Наиболее квалифицированные специалисты по реакторам после аварии 1986 года сосредоточили свои усилия на чисто научно-техническом вопросе: как сделать реактор РБМК-1000 (и другие типы реакторов) совершенно безопасными в эксплуатации, чтобы такая авария, как чернобыльская, не могла повториться. Задачу эту они решили, и решили хорошо, а в «идеологические» вопросы они не вдавались, считая их вне своей компетенции. А зря.
Руководители атомной отрасли должны были посмотреть в проблему поглубже, понять, куда ведет отрасль и всю страну бездумное растранжиривание средств и раздувание радиофобии, и принять все меры, чтобы положить этому конец. Многие из них, действительно, пытались это сделать (насколько мне известно), но безуспешно. Так получилось, что именно в это время в стране шла «перестройка», царило настроение «разоблачений», «развенчания авторитетов» и, конечно, «возмещения ущерба». В этой обстановке разумные доводы плохо воспринимались как народом, так и политиками, а СМИ вторили «общественному мнению» и радостно набрасывались на любую «жареную» информацию. Так или иначе, руководителям атомной отрасли не удалось призвать политиков к разуму в этом вопросе.
Руководители «среднего управленческого звена» – директора институтов, комбинатов и другие подобные специалисты – тоже хорошо понимали, куда ведет расширение работ по «ликвидации последствий», но по существу приложили руку к этой затее. Они добивались, как правило, не личных льгот и почестей, а «выбивали средства» для своих институтов и комбинатов и использовали «чернобыльский психоз» в качестве аргумента. В оправдание себе они говорили: «Все равно эти деньги раздадут, надо заботиться, чтобы они попали к нам, а не к смежникам», и в обстановке общего спада экономики это звучало понятно и убедительно. Что греха таить, я сам, хоть и редко, но руководствовался теми же аргументами, а, стало быть, тоже частично виновен в этом.
Наконец, простые, честные специалисты – «профессионалы», воспитанные нашим обществом и нашими порядками, вообще не задавали себе таких вопросов. Платят – хорошо. Больше платят – еще лучше. Да разве мы не заслужили? Разве мы не герои? Что? Страну разорили? Это не мы. Это… (далее следует перечень разных нехороших людей и организаций, от Горбачева до Чубайса, и от ЦРУ до пресловутой МММ).
Требовать от них другой реакции и других мыслей было бы просто несправедливо. Они такие же люди, как и я, и как многие из вас, уважаемые читатели. Они родились в той же стране, учились в той же школе, и честно работали всю жизнь, а решать высокие проблемы их не только не учили, но даже предупреждали, что для этого есть высокое начальство, и что ему (начальству) виднее. Так что обвинять их в наших ошибках никак нельзя.
Список «трудных вопросов» и выводов можно было бы продолжить, но не будем увлекаться и ограничимся сказанным. А главное, постараемся извлечь для себя урок из Чернобыльской аварии и особенно из истории «ликвидации ее последствий». Боюсь, что это не последняя подобная история и что опыт этот еще нам и нашим потомкам пригодится.
——————————
С памятного мая 1986 года прошло 23 года. Работая в Чернобыле, я встретил и узнал немало хороших и даже замечательных людей. Все мы, что и говорить, состарились, а иных уж между нами и нет. Одних я часто вижу, о других не знаю практически ничего – так что если они прочтут эти страницы, пользуюсь случаем передать им привет и поклон. Спасибо им за все.
А. А. Римский-Корсаков